Глава восьмая

В КРЕПОСТИ

Из рассказов революционеров выходцев из Сибири, и из русских книг, опубликованных за границей, многие были наслышаны о Петропавловской крепости и о страданиях людей, побывавших в заточении в этой страшной тюрьме за двести лет ее существования - со времен Петра Первого, построившего крепость, и до падения царского режима. При мне дурная слава ходила обо всех русских тюрьмах, но самой отталкивающей известностью пользовались крепости Шлиссельбургская на Ладоге и Петропавловская по ту стороны Невы, напротив Зимнего дворца. Мы знали, что многие осуждены на пожизненное заточение в этих стенах. Мы знали, какие великие русские люди - писатели и философы, в том числе и благородные декабристы, замучены в этих застенках. Чтобы вырвать признание, здесь пользовались и пыточной системой. Такого рода мысли вихрем проносились у меня в мозгу, когда за мной замкнулась тяжелая дверь, и я принялся шагать взад и вперед по камере.

Надо сказать, что режим в крепости был одинаковым для всех, кто в ней сидел. Каждый узник помещался в одиночную камеру с холодными каменными стенами и маленьким окошком под высоким потолком, железной койкой и столиком. Личные вещи у заключенного отбирались, и возвращали их лишь при выходе на свободу. Одежда состояла из холщевых арестантских исподних, серого халата и тапок. В первый месяц заключения узнику разрешалось читать только Ветхий и Новый Завет. Надзиратели хранили полное молчание. Пища была скудной, зато всегда свежей: утром черный солдатский хлеб и кружка кипятку; в обед суп и несколько кусочков мяса с рисом; вечером хлеб и кипяток. На деньги, которые у меня были, мне разрешалось прикупать чай и немного сахару. Дважды в неделю, по вторникам и четвергам, вечером давали два пончика из овсяной муки с малой толикой прекрасного клубничного варенья. По этим пончикам, мы вели счет дням недели. Но более всего удручало меня отсутствие письменных принадлежностей. После многочисленных просьб мне ответили согласием, и через месяц - полтора я получил ... грифельную доску и мелок!

На первый допрос меня вызвали через десять дней после ареста. Дверь камеры отомкнулась, тюремщик принес верхнюю одежду и бросил:

- Одевайтесь!

Со временем я узнал, что такое допрос в охранном отделении. Возили туда в закрытой карете с темно-синими занавесками. Мундиры, которые носили жандармы, тоже были темно-синего цвета. (Этот цвет стал мне настолько ненавистен, что по возвращении домой я сменил все синие портьеры и обивку). При выезде из крепости заключенный передавался на руки жандармскому офицеру под расписку. Во время поездки в карете узник сидел бок о бок с офицером с одной стороны! и жандармским унтером — с другой.

Следствие по делу террористической организации вел генерал Иванов с помощником — товарищем генерального прокурора Трусевичем из министерства юстиции. Первый допрос смахивал на чаепитие, куда меня позвали как почетного гостя. Отрекомендовавшись, генерал сказал:

- Как видите, я вас пригласил сегодня по случаю великого праздника (был день Благовещения), так как не хочу вас долго задерживать под арестом. Курите. Может быть, чашку чая?

Благодарю, я некурящий и чая не хочу, — отвечал я.

Первый допрос касался главным образом личности женщины, с которой год назад я вернулся из-за границы. Выше я уже рассказывал об этой поездке, когда на границе за нами увязались шпики, следовавшие до самого Омска. Я отвечал, что женщина эта была моя сестра, студентка, занимавшаяся в Германии, и вернувшаяся домой, так как нуждалась в лечении по поводу нервных припадков. Мои слова были приняты с большим интересом. Генерал начал подробно расспрашивать о месте, где больная излечилась, и о стоимости лечения.

- Это меня, в самом деле, интересует, — добавил он - У меня есть родственница, страдающая подобным заболеванием.

Тут мне вспомнилось, что рассказывал доктор Гразони о жене Иванова. Теперь я и сам убедился, что генералу не терпится от нее избавиться.

Последующие допросы проводились сначала раз в неделю, потом раз в две недели, а затем все реже и реже и были все более запутанными. Доставив в жандармскую канцелярию, меня запирали в маленькой комнатке и держали там по пять-шесть часов и более, без всякого чтения и еды. Лишь затем меня вводили в кабинет к генералу. Тот допрашивал меня в основном по поводу моего знакомства и встреч с Надеждиной, то есть Ивановской, во время ее пребывания в Петербурге. Однажды генерал указал на разложенные возле его стола на полу боеприпасы и части снарядов:

Все это обнаружено на квартире Ивановской при ее аресте.

После освобождения я встретился с Ивановской и выяснил, что это заявление было ложью. Но и ей говорили нечто подобное в отношении меня, а именно — что меня поймали с поличным, при мне, мол, были предметы, бесспорно доказывающие мою принадлежности к террористической организации.

Мне памятен очень важный допрос, придавший определенное направление моим догадкам о личности предателя. Допрашивал меня Трусевич, который задавал те же вопросы, что и Татаров на ужине с Фриденсоном в кабинете "Малого Ярославца": получал ли я динамит для рудничных работ, в каком количестве, как регистрировался его расход в кладовых книгах и т.д. Тут я заподозрил Татарова, а когда после нескольких месяцев моего сидения в крепости приехал из Сибири отец, получил свидание со мной, подозрения превратились уверенность. Хотя нас разделяли прутья двух решеток и при свидании присутствовали два жандарма, отец сумел передать мне намеком, что пожаловавшие из Петербурга в Баргузин чины устроили у меня обыск, изучали бумаги и искали книги учета взрывчатых материалов.

Один из допросов в первые месяцы пребывания в крепости мне особенно запомнился. Поздней ночью меня разбудил стук отворяемой двери. Вошел тюремный инспектор и бросил:

Пошли.

Он не принес мне верхней одежды. Стало быть, меня не собирались везти в охранное отделение. Я накинул свой арестантский халат, сунул ноги в тапки и пошел за инспектором. Это был длинный путь по узким, темным коридорам, и невольно подумалось о временах святой инквизиции: не в пыточную ли камеру меня ведут или на эшафот? Наконец мы пришли к какой-то двери, инспектор ее распахнул, и меня ослепило светом больших электрических ламп. За столом сидело несколько жандармских чинов, в форме и в штатском, во главе стола восседал в парадном мундире при всех орденах генерал Иванов. Контраст между темными коридорами, по которым я только что шел, погруженный в мрачные мысли, и этой яркой освещенной комнатой со всем великолепием, веявшим от моих "опекунов", поразил меня.

Вопросы, которые мне задавали, были самые элементарные: имя, фамилия, звание и т.п. Пока я отвечал, в лицо мне вдруг ударил мощный луч света. Я поднял голову и различил напротив себя открытую дверь в другую комнату и в ней человека, которому я был виден, в то время как его лица я не мог рассмотреть, будучи ослеплен прожектором. По характеру показаний, которых добивался от меня Трусевич, и по рассказу отца было несомненно, что меня арестовали по доносу Татарова, и поэтому я предположил, что человек в дверном проеме не кто иной, как Татаров, приглашенный, чтобы меня опознать. По сей день не могу сказать, с какой целью было устроено это торжественное заседание и намеренно или случайно его участники облачились в парадные формы. Весьма возможно, что жандармское начальство собралось на банкет или на бал и вдруг решило заехать в крепость, чтобы внезапно учинить мне ночной допрос.

С первого же дня моего заключения я начал сочинять программу на будущие годы, исходя из трезвого расчета, как поступает всякий коммерсант или промышленник в отношении своих дел. Правда, во время обыска при мне и в моих вещах ничего предосудительного не нашли, но если Татаров действительно предатель — а я был уверен, что это так, — то ввиду большого доверия, которое питали к нему в эсеровских кругах, он вполне мог пронюхать и о моей близости с Ивановской. Поэтому, учитывая суровость приговоров тех лет, я полагал, что меня могут осудить на десять или пятнадцать лет каторги, и потому разработал себя программу занятий на будущее. Месяц—полтора у меня не было никакой связи с внешним миром. И друзья, которых не было со мною в Петербурге, полагали, что я уехал в Иркутск, им и в голову не приходило, что стряслась беда, и я угодил совсем в другое место. Они начали меня разыскивать только после того, как узнали, что в Иркутске меня нет. Никто не знал о моем аресте, и лишь после обмена телеграммами между Петербургом и Иркутском охранка соблаговолила, наконец, подтвердить, что я сижу в заключении.

На второй месяц моего пребывания в крепости разрешили получить несколько книг из местной библиотеки. Часть фонда сохранилась еще со времен декабристов. Ежедневно я посвящал четыре-пять часов занятиям английским языком. Английским я владел, но теперь поставил себе целью освоить его в такой степени, чтобы читать в подлиннике Шекспира, полюбившегося мне после знакомства с ним в русском и немецком переводе. Час-два я читал научную литературу, один час выделил на чтение книг по национальному вопросу и немного времени — на художественную литературу. Остаток дня я делил между физическими упражнениями, пятнадцатиминутной прогулкой во дворе под присмотром надзирателя и послеобеденным отдыхом. Много шагов отшагал я, меряя камеру из угла в угол и думая свою думу. Через несколько месяцев после моего ареста сестре удалось получить разрешение подкрепить мой завтрак кружкой молока. Посылались мне с воли и новые книги.

Летом 1905 года в Петербурге установилась "политическая весна". Война с Японией близилась к концу, и тюремная администрация начала проявлять явные признаки либеральности. Без всяких затруднений мне передавалась литература по научным, экономическим и национальным вопросам. Летом, с наступлением хорошей погоды, жителей в моей камере прибавилось: вместе со мною тут обосновалось пять мух, и я с интересом наблюдал за их поведением и образом жизни. Каждой я дал имя и со временем научился различать их. В крепостной библиотеке я разыскал переписку Бенджамина Франклина с его друзьями в Великобритании. В этих письмах он рассказал, как сумел оживить мух, найденных им в бочке вина, которую ему прислали из Англии ко дню рождения. Подобно этому мне удалось спасти моих приятельниц-мух, когда они угодили в принесенную мне на завтрак кружку с молоком, и этот успех доставил мне много удовольствия.

Вскоре я сумел прочесть в оригинале "Ромео и Джульетту" и к концу лета начал штудировать французский. За планомерными занятиями и чтением я не чувствовал хода времени.

Меня перестали вызывать на допросы и лишь после продолжительного перерыва, в конце августа, снова привезли в жандармское управление и предложили ознакомиться с обвинительным заключением. Из него я узнал, что 16 и 17 марта охранка предприняла комбинированную облаву в Петербурге и Москве и арестовала всех членов боевой организации, а меня забрали на день раньше только потому, что я собирался уезжать. Вникнув в подробности, я, однако, заметил, что среди арестованных не было центральной в организации фигуры — Бориса Савинкова, а также старого революционера Тютчева. Отныне мне осталось ждать приговор.

В начале сентября в моей тюремной жизни произошло большое событие. Однажды утром дверь камеры отворилась, и со склада были принесены моя одежда и чемоданы. Кончилась пора сидения в крепости, длившаяся шесть месяцев. Расставшись с арестантским халатом и тапками, я облачился в свое платье и в знакомой карете покатил в другую тюрьму, известную в Петербурге под именем "Кресты" — из-за крестообразной конфигурации ее корпусов.

Этот поворот в моей жизни оказался совершенно ошеломляющим. Находясь в крепости, я не видел ни одной живой души, за исключением своего камерного надзирателя, ежедневно водившего меня во двор на прогулку, да двух жандармов, отвозивших меня в жандармское управление на допросы: Здесь же в "Крестах", я и войти не успел, как служащая канцелярии опрокинула на меня целый ушат болтовни, а по дороге в камеру я узнал от надзирателя, что война с Японией кончилась, и что несколько недель тому назад в Соединенных Штатах подписан мирный договор на унизительных условиях. Я также узнал, что страна возмущена, в армии и на флоте брожение и народ готовится бунтовать. Да, в самом деле, превосходные новости!

Когда я начал разбирать чемодан, новый надзиратель заинтересовался моим черным костюмом и, погладив, подкладку проговорил:

- Какая одежка добрая! Вон, в соседней камере сидит важный господин, у него платье тоже красивое как ваше.

Я понял, что надзирателю очень хочется сообщить мне секрет, и он ждет только моего вопроса.

И кто же это?

Надзиратель оглянулся на дверь, притворена ли, и зашептал:

Вы знаете Павла Николаевича? Его вместе с другими привезли сюда несколько дней назад.

То был Милюков, известный лидер кадетской партии, который позднее стал первым министром иностранных дел в правительстве Керенского. Его с некоторыми другими кадетами арестовали во время ночной сходки и вскоре выпустили.

Однажды вечером, в неурочное время, отворилось окошко камеры, и подали еду — белый хлеб, фаршированную рыбу и еще несколько изысканных блюд. Дело было в канун еврейского Нового года, и ужин являлся презентом петербургской еврейской общины всем политическим заключенным-евреям. Вскоре окошко снова отворилось, и в нем появилась книга.

- Согласны принять? — спросил надзиратель.
Передо мной лежал сборник праздничных молитв.
- Да, приму! - сказал я.

Это порядочно, — сказал надзиратель, — А вот другой, ваш сосед, тоже еврей, однако принять отказался, ему, говорит - не требуется.

Но улучшение условий моего содержания оказалось призрачным и мимолетным. Я узнал, что генерал Трепов, военный губернатор Петербурга, требует передачи моего дела из гражданского суда в военный. Эту новость сообщила мне мать, приехавшая ко мне на свидание из Сибири и успевшая переговорить с адвокатом, который должен был меня защищать. Рухнули все мои расчеты. Гражданский суд приговорил бы меня к десяти—пятнадцати годам тюрьмы или на худой конец к каторге, в то время как военный суд был делом куда более серьезным, и даже гадать не стоило, чем все кончится.

Со времени той моей встречи с матерью миновало пятьдесят лет, но я помню все подробности нашего свидания, словно это было вчера. Вероятно, она долго готовилась, прежде чем сообщить мне дурную весть — пристально заглядывала мне в глаза, целовала, но слезы не уронила, и к этой теме больше не возвращались. Мы заговорили о другом. В тот раз я проникся глубокой гордостью за свою мать. Она родилась в Баргузине, в молодости познакомилась с декабристами, первыми русскими революционерами. Эти борцы за свободу и многочисленные их последователи - вот кто закалил ее характер.

От своего разговорчивого надзирателя я каждый день узнавал новое о стачках и надвигающейся революционной буре. И, наконец, наступил великий день — 1 октября! Я услыхал гул улицы, проникший сквозь стены камеры. В коридоре тоже царило необычное оживление. И вот и в камеру принесли отпечатанный манифест: свобода! Свобода слова, прессы, собраний! Народ получит конституцию, обещан также созыв народного собрания. Повсюду невероятное волнение и радость, распространился даже слух, что готовится всеобщая амнистия.

В один из этих дней ко мне пришел старший чиновник, кажется, из прокурорской канцелярии, который явился поздравить заключенных в связи с манифестом' и помилованием, но после того, как он заглянул в принесенные с собой бумаги и увидел, что мне вменяется: он смутился и понизил голос.

- К сожалению, я вижу, вы не входите в число тех, на кого распространяется амнистия. Все замешанные в вашем деле не подлежат помилованию.

Я ответил с некоторым раздражением:

Стало быть, вы явились сообщить мне, что объявлена всеобщая амнистия, в соответствии с которой я должен остаться сидеть в тюрьме?

"Кресты" опустели. Осталась лишь небольшая группа заключенных, связанных с тем самым "делом", в котором обвиняли и меня. По-видимому, не стоило содержать большую тюрьму ради нескольких человек, и поэтому нас перевели в "предвариловку", где сем месяцев назад начался мой тюремный путь. Помню маленький эпизод накануне этого перевода. Надзиратель повел меня в баню. Мы шли через длинный двор и повстречались с возвращавшимся из бани заключенным и сопровождавшим его тюремщиком. Поскольку мы оба остались в тюрьме, ясно было, что оба проходим по одному делу. Мы остановились и заговорили. Его надзиратель запротестовал:

- Запрещается разговаривать!

Тут вспылил мой конвойный:

- Дурак, ты разве манифеста не читал? Там черным по белому сказано: свобода слова!

Его оппонент растерянно замолчал, и мы продолжили разговор.

"Предвариловка" тоже была почти пуста. На следующий день после того, как меня туда перевели, ко мне пришел тучный рыжебородый господин и торжественно отрекомендовался:

- Позвольте представиться: я начальник мест предварительного заключения. - Он назвал свою фамилию.

Я пригласил его присесть на единственный находившийся в камере стул. И тут началась престранная беседа: он у меня спросил, что я думаю о ближайшем будущем, и могут ли сторонники Троцкого захватить власть. (В то время Троцкий уже был активен и провозгласил свой лозунг перманентной революции). Мой собеседник выражался, как ярый радикал. Помню, что он мне сказал на прощание:

- Не верьте никому из них, даже Витте (в то время председатель правительственного кабинета). Пока не уберут их всех, не будет спокойствия в стране. А кое-кого из них, может, следует и повесить...

Из того, что нас, маленькую кучку, не выпустили, в то время как на волю вышли десятки тысяч, начальник тюрьмы, очевидно, сделал вывод, что мы самые важные революционеры — поэтому и пожаловал ко мне: ввиду перспективы фундаментальных перемен в стране полезно завязать с этими людьми дружеские отношения.

В "предвариловке" я провел всего десять дней. Многие ходатайствовали перед властями, в том числе перед графом Витте, и пытались втолковать им, что праздничные настроения в стране обязывают распространить амнистию и на нашу группу, насчитывавшую в общей сложности семнадцать человек. Особенно трудно было преодолеть сопротивление Трепова, всесильного генерал-губернатора Петербурга, до этого — московского обер-полицмейстера, но, в конечном счете, уступил и он, и помилование получили все, кроме трех человек, у которых действительно были найдены взрывчатые материалы. В конце ноября эти трое предстали перед военным судом и были приговорены к пожизненной каторге.

28 или 29 октября ко мне пришел товарищ генерального прокурора поздравить с освобождением. От тюремного инспектора я узнал, что освобождена также Ивановская, которую держали на верхнем этаже, однако она больна и не в состоянии ехать одна. Я попросил передать ей, что тоже нахожусь здесь и жду ее. Таким образом, мы снова встретились в помещении тюремной канцелярии и по прошествии семи с половиной месяцев обнялись со странным чувством воли и свободы. В пролетке, на которой я повез Ивановскую к ее сестре (жене знаменитого писателя Владимира Короленко), я спросил у нее - известно ли ей, каким образом нас арестовали, и кто нас предал.

Понятия не имею, — ответила Ивановская.

Нас предал Татаров, — сказал я убежденно.

После Февральской революции были вскрыты архивы царской охранки и извлечена на свет божий масса свидетельств человеческой подлости. Тогда были преданы гласности списки мелких шпиков, а также несколько значительных имен, но всем им было далеко до трех самых крупных предателей в истории революционного движения России — трех человек, которые начинали как фанатичные и преданные делу революционеры.

Первый был Сергей Дегаев, изменивший революционной организации в 1880 году, ставший виновником арестов в 1881-м и тем самым почти уничтоживший все движение. Два других были замешаны в революции 1905 года. Один из них — пресловутый Азеф, другой - Николай Татаров.

Подобно Азефу, Татаров, бывший студент, был опытным революционером. Выйдя на волю, я узнал от матери, что в Петербург приезжал специальный посланец ЦК партии эсеров в Женеве, чтобы выслушать из ее уст историю моей встречи с Татаровым. Несколько позже мне рассказал В. М. Чернов — центральная фигура в эсеровской партии (в сентябре 1917 года он был назначен министром сельского хозяйства в правительстве Керенского), — что товарищи в Женеве, во главе со старым революционером профессором Бахом, начали следствие против Татарова ввиду подозрений по поводу его связей с охранкой. В следственной комиссии участвовали известные в партии люди: Савинков, Чернов и Тютчев. Толчком к назначению следственной комиссии явилось странное письмо, переданное незнакомкой в черной вуали. Она принесла его одному из членов ЦК в Петербурге и после того, как вручила ему запечатанный конверт, ушла и больше не появлялась. В письме говорилось, что в рядах партии находятся два опасных шпиона: один — бывший ссыльный по имени Т. и второй — инженер "Азайф", приехавший недавно из-за границы. В письме было названо также несколько членов партии, арестованных по доносу этих двоих.

Произошло это в начале сентября 1905 года. Человек, принявший письмо, немедленно показал его Азефу, случайно оказавшемуся в той же квартире. Азеф тотчас расшифровал намеки:

Т. — это Татаров, а под инженером "Азайфом" подразумевают меня.

Он был настолько убежден, что никто не поверит возведенному на него обвинению — ведь никто другой, как он, организовал покушение на всевластного министра Плеве и великого князя Сергея, - что вовсе не пытался утаить содержание письма, тем более что оно давало случай подставить ногу его новоявленному конкуренту по связям с полицией. Изучение жизни Татарова и его поведения за границей давало повод к серьезным подозрениям. Следственная комиссия установила, что Татаров вложил крупные средства в дело, связанное с издательствами, и проживал в дорогих отелях. Во время его допроса было доказано, что он лгал своим товарищам, скрыл свой женевский адрес, сообщив вымышленный, и т. д. Однако, следственной комиссии не удалось, бесспорно, установить его связи с полицией, и поэтому ему разрешили вернуться в Россию при одном условии: сообщить свой адрес в ЦК. Однако последним звеном в цепочке подозрений, падавших на Татарова, явилось мое показание, которое я дал Чернову, а затем М.Р. Гоцу, одному из основателей партии в Швейцарии. (Он был тяжело болен и тем не менее выразил желание услышать от меня историю моей встречи с Татаровым).

Выяснилось, что на Ивановскую донесли оба провокатора — сначала Азеф, а затем и Татаров. При отъезде Ивановской из Женевы Азеф вручил ей паспорт на имя Надеждиной, который он сам же получил в петербургской полиции. Этот паспорт был найден в вещах ее дочери, заключенной в Петропавловскую крепость, и таким образом попал в руки охранки. Татаров знал о деятельности Ивановской в Петербурге, выяснил у Тютчева и Фриденсона ее адрес и сообщил обо всем охранке. Неудивительно, что по приезде Ивановской в Петербург ее тотчас обложили шпики.

Когда в ноябре 1905 года я вернулся в Иркутск, жена Фриденсона, тоже старая политическая ссыльная, провела меня в укромную комнату на своей квартире и шепотом спросила, правда ли, что я обвиняю Татарова в предательстве.

- Да, верно, — ответил я.

Понимаете ли вы, что говорите? Татаров наш близкий друг, лучший товарищ моего мужа; это то же самое, как если бы вы заявили, что предатель — мой муж.

Раз вы ставите вопрос так, — сказал я, — мне остается ответить, что предатель один из них: перед тем как за мной началась слежка, я разговаривал в Петербурге за ужином с обоими.

Узнав о моих обвинениях, Фриденсон тотчас выехал на розыски Татарова. Впоследствии он рассказал мне о состоявшемся у них свидании. Если мне не изменяет память, Фриденсон разыскал Татарова в Киеве. Встреча произвела на него, по его словам, тяжелое впечатление. Вместо того чтобы отрицать свою вину, Татаров принялся пространно рассказывать о нищете, в которой живет, о своих долгах и о том, что он ищет выхода из запутанного положения. Вера Фриденсона в порядочность друга рухнула.

Суд партии эсеров приговорил Татарова к смерти, и в конце марта 1906 года несколько эсеров во главе с Савинковым (знавшим Татарова с детства) выехали приводить приговор в исполнение. Татаров жил в Варшаве, у родителей. Отец его был священником православной церкви, Назаров, рабочий из Нижнего Новгорода, явился на квартиру отца, связал родителей, а сына заколол кинжалом.

Дальше Оглавление Назад                                                 

Hosted by uCoz